ПЛАСТИЛИНОВЫЕ СЛОНЫ ВОЛОДИ

Тот короткий эпизод из его повести, над которым мой друг Володя уже неделю бился, должен был явить такую картину: между мужем и женой давно разлад, и вот настал час, когда чаша терпения переполнилась – и жена порывается уйти, а муж, доведший ее до этого решения, во власти каких-то непонятных ему самому чувств, не может позволить ей так просто уйти… И, грубо и с остервенением, обладает ею на голом деревянном полу, перед работающим телевизором, по которому он накануне смотрел хоккей.

Такую вот душераздирающую сцену хотел изобразить мой друг. Но это у него никак не выходило.

Володя хочет передать, какая глухая стена непонимания друг друга может возникнуть между людьми. Жена уже не может оставаться с этим человеком. А муж этим самым своим действием, совершаемым в состоянии безумного отчаяния и бессилия, что-то хочет доказать, и непонятно, себе или ей…

Он хочет изобразить внутреннюю пустоту человека в такие пограничные мгновения, которая выражается в таких не поддающихся разумному объяснению поступках. Выразить те сложные, неоднозначные душевные движения, которые эти простые люди даже сами не осознают. Если б его персонажи были из другой, более образованной, среды, его задача упростилась бы, но он в этом сюжете не может скрыться за их красноречием. Он знает жизнь этих работяг и хочет изобразить борение их сердец со своими проблемами.

Мы жили в соседних комнатах на четвертом этаже нашего общежития и часто заходили друг к другу, чтобы немного поболтать и в общении выкурить сигарету. После новогодних праздников, мы, пятикурсники, уже не ходили на лекции и трудились над своими дипломными работами.

Володя хотел эту свою повесть представить на дипломную защиту, и до апреля месяца ему надо было закончить это дело. А оно шло туго.

Я был невольным свидетелем его страданий в эти дни, его стремления к чему-то большему, к которому никак не находил верные пути…

Он пробуждался ближе к полудню и с того времени до глубокой ночи продолжались его хождения по мукам в поисках точного слова. Он, огромный, неуклюжий, тяжело вставал со своей продавленной тахты, подходил к столу и записывал составленное в уме предложение, закуривал, возвращался и ложился навзничь на свое ложе. В этом сомнамбулическом состоянии он либо лежал и курил, либо на груди лепил слоны из комка пластилина, каким-то образом оказавшегося в его комнате. Комок пластилина, величиной с кулак, был из плиток разных цветов, и они, замешанные, давали несколько светло-коричневый оттенок.

Пластилина хватало на одного папу-слона, если он лепил большой. Иногда получалась слониха с одним или двумя малышами. Мог вылепить трех-четырех слоненков. Он этим мог заниматься часами. Порою он своих слонов выставлял по краю книжной полки на стене и больше не трогал их неделями.

И лепил он только слона, но не резвую лань, не парящую птицу…

За этим занятием он перестраивал в голове то предложение, вставал и подходил к столу, записывал новый вариант и возвращался… Так он за пять-шесть дней вымучивал одну машинописную страницу.

И беспрестанно курил «Стюардессу».

В комнате всегда дым коромыслом и беспорядок: ни одна вещь не бывает на надлежащем ей месте. Везде – на столе с пишущей машинкой, на подоконнике, на книжных полках – лежат листки с двумя-тремя строчками, и между ними, когда он их берет, сыплется пепел сигареты. И пепельница имеет привычку затеряться под одной такой бумажных кип, и тогда окурки будут попадать в стаканы, из которых позавчера пили вино и остались так и немытыми.

В течение недели можно наблюдать этот форменный бардак, которого мой друг не замечал, и даже относился к нему с особым мистическим пиететом. Он полушутя-полусерьезно выводил теорию, что-де он занимается, в общем-то, священнодействием, и, чтобы ангелы не увернули лица с этого места, он не должен предаваться мирской суете и тщеславию.

Но в каждое воскресенье утром Володя выходил из состояния сомнамбулы и начинал приводить в порядок свою ойкумену. Окна открывались, и стены, задыхавшиеся от никотина, преображались и обои светлели. Паркетный пол радовал глаз своим матовым блеском. Граненые стаканы на обеденном столе сияли. И пепельница оказывалась на своем месте.

И Володя сам тоже выглядел новым человеком в этом царстве чистоты, света и свежего воздуха.

Но к вечеру ты уже не узнавал ту утреннюю чистую и опрятную комнату: к тому времени оказывалось, что Володя опять впал в свою привычную для него сомнамбулу, как медведь в зимнюю спячку. Потому что с той минуты, как он брал в руки свои рукописи, он забывался, и мир отныне для него существовал в другом измерении. Теперь любая подвернувшаяся под руку вещь становилась пепельницей. Снова начинались его страдальческие поиски слова.

Уложившись на своей тахте, лепя своих слонов, составленную накануне фразу он кроил на разные лады и все три-четыре варианты писал на разных листах, затем каждый вариант в свою очередь переиначивался, и все это страшное количество вариантов постепенно заполняло все поверхности в комнате. В одном варианте лишь подлежащее со сказуемым местами менялись, а в другом приводился синоним прежнего сравнения.

Он прислушивался к звучанию каждой фразы, как бы принюхивался и пробовал на вкус… чего он только не делал со своей многострадальной прозой.

Он никогда не нумеровал свои страницы, и, чтобы прочитать один абзац, ему приходилось несколько раз обойти свою комнату, восстанавливая последовательность своих вариантов. Так он читал мне семь вариантов одного предложения, и мы, русский с нерусским, вместе искали, в каком варианте течение фразы не стесняет дыхания и свободно звучит, в каком варианте содержание плавно переходит в мелодию фразы…

Не надо было удивляться тому, что Володя не путается в своих разрозненных листках. Он дышал воздухом создаваемого в своем воображении мира, там он радовался и печалился, и не чувствовал ничего странного или зазорного в своем образе жизни.

Женщин к себе не водил. Но были несколько друзей, замужние, имевшие любовников, которые приходили к нему для задушевных бесед, как великосветские дамы в прошлом посещали знаменитых старцев.

Это был тип отшельника, человека не от мира сего, окружающий мир для него представлял интерес лишь с точки зрения его занятия: любая жизненная история или культурный артефакт удерживалось его вниманием, если только это можно было втиснуть в его прозу.

А так человек он был флегматичный, сдержанный и спокойный. Все вокруг себя оценивал отстраненно и отдаленно, никого в свою душу близко не подпускал.

Володя был старше нас, ему было около тридцати лет, родом с Урала. После школы и армии работал на Камчатке. Сменил дюжину рабочих специальностей. Расейскую жизнь, со всей ее суровой и нелицеприятной правдой, он хорошо знал.

Читал он редко, от случая к случаю, и только по советам тех своих друзей или преподавателей, вкусу которых доверял. До своей сегодняшней поры он раз прошелся по мировой литературе, говорил он, и все необходимое для своего дела оттуда почерпнул, и теперь особой нужды в чтении не чувствовал.

Он мало читал и по другой причине, как сам признавался, что чтение великих, Толстого или Фолкнера, производило на него тяжелое впечатление, давило своим совершенством и отбивало у него охоту самому писать. Пусть плохо, коряво, неудобоваримо, он должен писать свое.

И оберегал своей мозг от ненужных впечатлений, от ненужного хлама окружающей действительности. Периодику даже в руки не брал. Телевизор не смотрел. Репродуктор, стоявший в комнате, включал в те часы, когда обычно давали классическую музыку.

На его книжной полке стояли считанные книги. «Поэтика ранневизантийской литературы», «Поэтика древнерусской литературы», «Язычество в Древней Руси»… И Библия, оставшаяся от деда-священника, обычно пряталась в стол.

Так горестен и безутешен был мой друг в эти дни, что я остерегался его спросить, чтобы он окончательно не впал в депрессию, кое-какие подробности этого сюжета. Чем эти люди занимаются в своей жизни, что было между ними до этого дня, молоды они или немолоды, есть ли у них дети… Словом, я не был знаком с целостной картиной повествования. Слушал лишь отдельные куски в его чтении.

И не спросил у него самого главного: а мучаются ли такими дилеммами люди такого культурного уровня? Может быть, у них все проще: хочешь уходить – уходи.    

Я понимал, что он сам должен найти выход из этого тупика, в котором он оказался по какой-то причине, пока еще самому неизвестной, но до которой он должен был доискаться своим умом.

Заканчивалась зима восемьдесят второго. Мы потом будем вспоминать эти дни…

Московский опыт в жизни каждого из нас был по-своему неповторим и незаменим. Мы знали, что без этого воздуха интеллектуальной свободы, которым мы дышали в литинститутовских стенах, мы в своей жизни многое бы потеряли.

Да, мы осознавали, под каким гнетом живем, и с какой фантасмагорией нам приходится считаться.

Но мы тогда не знали, что наблюдаем агонию советского режима. Мы думали, что этот идиотизм надолго и учились оставаться внутренне свободными в условиях несвободы. Касательно своего жизненного дела, мы твердо усвоили, что нам следует жить и работать с нормальными мозгами и чувствами, что не должны ставить границы своей мысли - рукописи не горят

Одной из причин того, что он претерпевал эти муки, была его страх потерять того необыкновенного состояния, когда все его пять чувств направлены на это занятие, это почти физиологическое, когда вкус слова чувствуешь нёбом, языком… И для этого он вынужден был как ломовая лошадь каждый день впрягаться в это ярмо.

В минуты наших совместных перекуров он пускался в долгие рассуждения, расписывая, какой прозы он добивается вылепить такими неимоверными усилиями.

Говорил об игровом элементе в литературе.

Рассуждал о чудесной реальности в романах латиноамериканцев.

Одной из теорий, которой он был увлечен в эти дни, был подтекст в прозе.

Как множество таких откровений, она была стара как мир, но Хемингуэй своим удачным образом айсберга ввел ее в моду и мы восприняли ее в еще более утонченном и изощренном виде.

Плывет в океане айсберг – громадная ледяная глыба: но под водой она еще больше, на поверхности воды лишь одна восьмая часть его массы.

И утверждалось, что рассказ держится не на том, что изображено в нем, а на всем том, что за этим кроется…

Впрочем, хемингуэевская мысль была проста: он говорил, что автор может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель живо представит себе все то, о чем писатель умолчал.

Но по литинститутовской традиции высказывание мэтра было уведено в немыслимые глубины. И на страницах рассказов наших студентов, бредивших созданием подтекста, за диалогами ни о чем, за скупыми деталями, за странными действиями персонажей, полагалось, таились очень глубокие вещи, экзистенциальные чувства и переживания, решительные конфликты и трагедии… И читатель должен был разгадывать все эти глубоко запрятанные коллизии, о чем сами персонажи не решаются или не могут высказываться.

Этот прием был выражением сути хемингуэевского видения человека, смотрящего на него сверху, с боку, вообще со стороны и извне. Не более того. С таким инструментарием не подступиться к Джойсу или Прусту.

Другая теория, тоже неплохая, наставляла: какой-либо предмет, который я не видел, опишите так, чтобы я по вашему описанию его как бы воочию видел…

Но искусство прозы, подозревал я, не сводится к таким отдельным приемам, и, когда те или иные ходы литературной техники возводятся в абсолют, ничего хорошего из этого не выходит.

И мне порою казалось, что Володя пытается претворить в своем писании эти приемы и, тем самым, сбивает себе дыхание: выговорить свое слово чужой гортанью не получается. Мэтры в своих высказываниях исходили из своего личного опыта и видения мира. Ему надо выйти на свою тропу.

Я видел, что его стремление к совершенству становится навязчивым состоянием, что было чревато нехорошими последствиями. Чем ближе становился срок сдачи рукописи, тем глубже он увязал в своих бессмысленных поисках точного слова, безупречной конструкции фразы… Обычно, когда человек так неистово следует за своим несбыточным желанием, это говорит лишь о том, что он находится в железных тисках недоверия к себе, которое может довести его до состояния полной опустошенности и подавленности, обрекая, в итоге, на муки немоты.

В эти последние дни долгой московской зимы, разумеется, не лучшее время года, когда телу недоставало солнечных лучей и тепла, и ему явно не хватало какого-то энергетического толчка, чтобы вывести его из этого заторможенного и спотыкающегося состояния. Может быть, он был неправ, ограничивая себя в общении с женщинами, думалось мне.

Наблюдая Володины страдания, я постиг одну простую истину: сочинение прозы должно быть свободной работой души.

Ему бы не спотыкаться подобным образом, а непринужденно идти за своей историей, рассказывая ее простыми, непритязательными словами. Пусть этот эпизод останется сырым и скомканным, ты лишь обрисуй картинку и иди дальше, когда повествование завершит себя, можно будет вернуться к ним и тогда краски сами ложатся в нужных местах. Я ему говорил о том, что надо довериться своему подсознанию: если твой вкус остался чем-то неудовлетворенным, то этот работающий за горизонтом твоего сознания механизм со временем доведет эту картину до нужного уровня разрешения…

По его сомнениям и метаниям я догадывался, что он ищет оправдания тому, что у него с этой историей ничего не получается. Что-то внутри него сопротивляется тому, как он пытается рассказать эту историю: или он что-то не понял в ней, или не так он повел речь… Таким путем подсознание человека отвергает и отчуждается от того, что не удовлетворяет его четкие требования… Эта сторона души человека умнее его самого.

И он, бедняга, продолжал лепить свои слоны.

 

Add comment


Security code
Refresh